«Деревья растут в небо», или Цветаева и пустота

Она была как деревце: тоненькая, стройная до старости, гибкая под ветрами. И в любом лесу или роще всегда — наособицу…

 

(Продолжение. Начало — в № 28, 2014 г.)

 

3. Две иконы

 

Их икону я нашел чудом. Когда занимаешься чем-то «по делу», всё как-то, знаете, само приходит, «лепится» к теме. Так и с иконой этой. Ее историю я случайно встретил в посторонней, казалось бы, книге одного краеведа. Что называется, напоролся! Когда-то икона эта украшала церковь Рождества Христова, что в Палашах (Москва, Малый Палашёвский, 3). Церковь снесли, построили, как водится, школу. А икону, содрав оклад из серебра, раскололи и выбросили. Будто мусор. Пишут, что нашла ее в каком-то подвале безвестная старуха. Доску склеили, дописали и вернули патриархии. А теперь — слушайте: Брюсовский переулок, храм Воскресения на Успенском вражке (Москва, Брюсов пер., 15). Запомнили?! Здесь возникла из небытия, воистину воскресла та самая икона. Имя её — «Взыскание погибших». Увидеть ее, верьте мне — стоит!  Перед ней 27 января 1912 года венчались Цветаева и Сергей Эфрон…

Из «Воспоминаний» Анастасии Цветаевой: «Кто посмеет при мне утверждать, что жизнь Марины — трагедия, что Марина была несчастна? Шли не дни, шли годы — и счет я им знаю, — нет, они бесконечны — Марина была счастлива!.. Никто, кроме меня, ее полублизнеца, не помнит тех лет ее жизни… Но я их помню, и я говорю: Марина была счастлива…»

«Глупо быть счастливой, — напишет Цветаева Волошину в тот год, — даже неприлично…» Наперекор, конечно, ибо была — слишком счастлива. Во-первых, она не только талантлива (о ней говорят и пишут), но уже дружна с самыми известными поэтами. Правда, войдя в поэзию, тут же надерзила тому, кому остерегались возражать и Хлебников, и Гумилев, и сам Блок, — Вячеславу Иванову. Её не удивляет, скажет, что её стихи непонятны ему, — ей тоже непонятна его поэзия. Это мэтру-то? А Брюсову, назвавшему ее первую книгу «пресной», в курилке какого-то театра, пустив дым от папиросы в лицо, ласково, с издевкой, улыбнется: «Фимиам?»! Во-вторых, она по-настоящему кра-сива: к девятнадцати годам очень похорошела, и даже волосы стали виться, чего упорно добивалась, десять раз кряду брея голову. В-третьих, просто богата (ей и сестре мать завещала 150 тысяч, оговорив, правда, до сорока лет жить на проценты — боялась, что спустят капитал на революцию). Но главное — главное, она счастлива, потому что уже жена: любимая и любящая.

Кем же был Сергей, избранник, встречу с которым назовет «чудом»? «Одарен, умен, благороден. В нем блестяще соединены две крови: еврейская и русская… Если бы Вы знали, — напишет писателю, философу, другу отца, В.В. Розанову, — какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша!» Правда, «глубокий» юноша с детской непосредственностью тогда же признается сестре: «У меня сейчас такая грандиозная жажда, а чего, сам не знаю!..» Слова многое объясняющие в нем. Жаждал быть писателем и издал-таки книгу прозы; потом жаждал стать актером — играл на вторых ролях в театре Таирова, пока не выгнали (он не «по роли» рассмеялся на сцене). Потом рвался в журналисты, искусствоведы, редакторы, кинооператоры, даже в каскадеры в Париже (о чем я еще расскажу). Но стал — никем. «Наводчиком-вербовщиком» НКВД, как официально будет называться его последняя должность. «Он был очень хороший человек, но безвольный, — скажет о нем парижская знакомая его. — С ним каждый мог сделать все, что хотел…» Эренбург, знавший обоих, добавит: Марина «лепила» Сергея, тащила на головокружительную высоту и строила его жизнь: «Она была поэтом, и он стал писать… Писала монархические стихи, и Эфрон пошел воевать — ну зачем этому еврею Белая армия?!» А когда в эмиграции она напишет «Тоску по родине», он, доскажет Эренбург, тут же создаст «Союз возвращения в СССР…»

Отец Сергея был сыном раввина, а мать, Лиза Дурново, — дочерью флигель-адъютанта Николая I, но оба стали членами партии «Земля и воля», а потом — эсерами-террористами. Дружба с самим Азефом, казнь какого-то провокатора — у отца, каземат Петропавловки — у матери, затем Бутырка и снова прокламации, явки, оружие, побеги — вот семья, где и дети не могли не пойти в революцию. Одна сестра Сергея будет строить баррикады с женой Баумана, другая, названная в честь друга дома Веры Засулич, угодит в тюрьму. А Сергей, младший, возможно, в сохранившемся ныне доме, где и жила вся семья (Москва, Гагаринский пер., 29), вообще, как хвастался потом, в семь лет «прятал в штанах бомбу». При обысках. Но так, с «бомбой в штанах» (пардон за сарказм!), и проживет всю жизнь. Впрочем, для Марины, бредившей бунтом, история его семьи была музыкой. И выйдя замуж, ей больше всего захочется защитить этого туберкулезного мальчика. Как мать, будет искать гимназию, где проще сдать экзамены, возить «на кумыс», а позже — даже выбирать воинскую часть, где легче служить. Но и как мать заботиться будет чаще о внешнем (накормить, отмыть, вылечить, одеть), не вникая или, лучше сказать, — не считаясь с чувствами глубинными.

Из воспоминаний О. Колбасиной-Черновой: «Марина не выносила атмосферы благополучия, ее стихией была трагедия — героизма, жертвенности, бедности и гордыни, непревзойденной Марининой гордыни: Я есмь — и я иду наперекор… Мне она говорила: “Пока не научитесь всё устранять, через все препятствия шагать напором, хотя бы и во вред другим — пока не научитесь абсолютному эгоизму… большой работы не дадите…”»

Первый дом «свой», снятый на Сивцевом (Москва, ул. Сивцев Вражек, 19), назовет «уродом». Но именно сюда, на шестой этаж, привезет красавца-мужа. Четыре комнаты, итальянские окна. «У меня окно на Кремль. Вечером ложусь на подоконник, — напишет, — и смотрю на огни и темные башни». Ныне из тех окон Кремля не видать, я подымался в их квартиру — весь вид давно застроен новыми домами-уродами. И нет уже комнат, которые были vis a vis: зеленая у Сергея, малиновая — у нее. Шкаф, стол письменный, диван («ненавижу спальни! люблю спать на диване»), глобус на полу, на сундуке — граммофон. В квартире жили и сестры Сергея — Лиля и Вера. А на кухне что ни день — компании: актеры, художники, музыканты. Те, кого молодой еще Алексей Толстой обзовет «обормотами». Обормотник — дым коромыслом! В очерке о Волошине я писал об «обормотнике» на Молчановке с теми же действующими лицами. Литературоведы не спорят, пишут, что «обормотник» был не один, а сивцевский — может, самый главный. Конечно, главный: ведь здесь жила она — центр и интеллекта, и веселья! Тут царили молодость, любовь, сумасбродство, опять шоколад и стихи, остроты и хохот до слез, до икоты! Одна актриса, пишут, смеясь, разрыдалась от того что не может прекратить как раз смеяться. Марина, серая и вялая по утрам, вечерами становилась фантазеркой и сказочницей. Пьет абсолютно черный чай (это вредно, но «только в волнении я настоящая»), ест стоя (чем меньше человек ест, тем умнее), на шее носит аметистовое сердечко (талисман с одиннадцати лет), а за пазухой — нож, портсигар и маленькую кукольную головку. Жена, но жить еще не умеет. «Странно, Макс, почувствовать себя внезапно совсем самостоятельной, — напишет Волошину. — Для меня это сюрприз — мне всегда казалось, что кто-то другой будет устраивать мою жизнь». С Асей, сестрой, ссорясь, делят наследство покойной матери: веера, канделябры, подносы, даже совсем уж пустяк — раковину перламутровую. А к настоящим драгоценностям обе, напротив, равнодушны: серьги бриллиантовые, разделив, продают, разумеется, за гроши. Или — история с диким вепрем. Дико смешная! Когда кухарка спросила однажды, что готовить на ужин, Марина, юркнув к себе, сунулась в «Молоховец», поваренную книгу. «Вчера что готовили? — строго спросила прислугу и, отдав книгу, рассеянно бросила: — Готовьте следующий номер…» Кухарка вернулась к вечеру: «Заморилась! Все мясные обошла! Как спрошу, дайте мне голову дикого вепря, так все продавцы за животы и схватятся!.. “Бабка! Да где ты его видела? Кто он, веприй-то? баран аль козел?”» — «Ну, придумайте что-нибудь сами!» — вспыхнула Марина и сначала давилась от смеха у себя, а потом до истерики хохотала со всеми. Да, была счастлива. И — любима. Но три фразы уже здесь, в этом «облаке счастья», отзовутся раскатами воистину громовыми.

Первую, после венчания Цветаевой, скажет мать Волошина: «Жаль Сережу… Марине он скоро прискучит… пропадет мальчишка». Ошибется! Всё случится ровно наоборот. Пропадет не он из-за нее, она — из-за него! Вторую фразу Марина скажет Майе Кудашевой, коктебельской подруге, не только будущей жене Ромена Роллана, но, как пишут ныне, агенту НКВД. «Ты и я, — скажет ей, — мы — не как другие. Мы никогда не будем мыть посуду…» Кудашева и не будет — такие тарелок не моют. А вот Цветаева, та, увы, в 41-м, в Чистополе, за пять дней до смерти, проситься будет судомойкой в столовую писателей, да её не возьмут. Наконец, третью — самую жуткую фразу! — скажет отец Марины. Он незадолго до смерти, уже всемирно известный собиратель и строитель своего музея на Волхонке, придет на Сивцев с молотком, гвоздями и домашней иконкой. Марина, увидев икону, крикнет: «Не надо! Пожалуйста, не надо!..» И тогда он, уже старик, суетливо спрятав иконку в портфель, шепнет дочери уходя: «Делай, как хочешь. Только помни, те, кто ни во что не верят, в тяжелую минуту кончают самоубийством»…

 

(Продолжение следует)

Похожие статьи

Оставьте коментарий

Send this to a friend