Красная зона

ВМЕСТО ПРОЛОГА

Он обычно скидывает мне свои материалы, в основном главы из будущих книг, без всяких пояснительных записок.

Также молча, после долгого отсутствия «в эфире», Георгий Пряхин отправил мне свое очередное послание и на этот раз.

Спешно открываю прикрепленный файл и буквально вздрагиваю от заголовка — «Красная зона. По горячим следам». Уразумев, в чем дело, тут же бросаюсь к телефонной трубке. И пока набираю знакомый номер, успеваю понять главное: мой дорогой человек, Георгий Владимирович, или Жора, как его называют коллеги по «Комсомолке», побывал в самом горле этого многоголового чудовища по имени Ковид-19. И даже мог быть переваренным в его дремучем желудке, но…

Все остальное вы узнаете, если прочтете пронзительные записки самого Пряхина, который, как можно убедиться, ничуть не растерял профессиональных качеств журналиста и репортера — настолько ярко выписаны мельчайшие детали увиденного и пережитого.

Перед вами, с одной стороны, — история жизни писателя. А с другой — ее самые, пожалуй, драматические мгновения, которые вспыхивают у каждого из нас перед лицом будь то Ковида, будь то любого другого смертоносного чудовища.

Спасибо автору за предоставленное мне эксклюзивное право на публикацию этих записок в «Новом вторнике».

Леонид АРИХ,

главред «НВ»

 

Красная зонаО том, что довелось испытать и почувствовать в ковидном госпитале, рассказывает известный писатель и публицист Георгий Пряхин

Она даже не появилась — она проявилась в темном дверном проеме, как проявляется негатив.

Увидел ее краем глаза. Знаю точно, что дверь в мою комнату была закрыта…

Я не в бреду — это тоже знаю точно, поскольку даже в самые кризисные ночи моей болезни температура у меня не поднималась выше 38,5. Я один — ухаживающую за мной младшую дочь сморило в соседней спальне. Дверь закрыта…

И вот перед этой закрытой дверью — или прямо на этой двери? — проявилась, проступила молозивом моя мать. Которой нет на белом свете уже ровно 59 лет. И которая давным-давно уже даже не снилась мне, разве что изредка-изредка отдельными родными, вдруг возникающими в памяти чертами. Во сне, а чаще наяву — в моих промелькнувших вдруг, узнанных чертах дочерей, из которых больше всех похожа на мою мать, на свою бабку, опять же младшая.

А тут, в третьем часу ночи, явилась. Вся, целокупно, в дверном проеме, как в горсти.

Смуглое, опаленное солнцем курносое русское лицо… Белый-белый миткалевый платочек «домиком», по случаю надетый выходной полушерстяной жакет в талию, и, тоже выходная, плотная, опрятная юбка в частую рябенькую клеточку…

Господи, ничего праздничнее, выходнее у нее отродясь не было.

Принарядилась — как на чужую свадьбу: своей у нее тоже никогда не было.

Матери не стало, когда мне было четырнадцать лет, но Бог ты мой, я, кажется, видел эти ее одежды, покрова ее не только в детстве-отрочестве, но и значительно позже.

Разношенные, как с чужого плеча — при невеликом росточке ее — неутомимые руки на сей раз поразительно свободны.

Смутно?

Отрешенно? Строго?

Скорее все-таки строго взглянула она на меня.

Я крепко, как в детстве, вздрогнул и понял: надо соглашаться на больницу: мать велит.

***

Ноги дрожат и разъезжаются, как восковые еще копыта у новорожденного теленка. И еще страшнее, обморочнее, чем слабость — апатия. Всепоглощающая. С вылупленными бессонными глазами неотвратимо погружаешься, уходишь в нее, как под мертвую воду. Тонешь, и нет никакого желания схватиться хотя бы за воздух, или позвать кого-то на помощь.

Нет, мать, пожалуй, и звал — неслышным и действительно виноватым, даже не младенческим, а уже эмбриональным дискантом.

Так я никогда не болел.

Даже когда поймал сальмонеллу. Даже когда, тощим солдатом, заполучил в поезде воспаление легких. И даже когда в первом классе, действительно почти младенцем, попал под районный «козлик»…

Собственно, это и есть три случая в моей жизни, когда я оказывался в лазарете или в больнице.

Сейчас совершенно свободно и даже почти добровольно мог очутиться — очнуться? — и еще дальше, глубже: с каждым днем, вернее — с каждой ночью мне становилось хуже и хуже.

А я, дурень, все тянул и тянул.

Тонул.

И тут явилась она. Мать. И строго, внятно так посмотрела. С двери, как с иконы. И я, подчиняясь, задыхаясь, решился все же — выныривать.

Мать! — она и к пробитой моей голове тогда, тоже в белом платочке, примчалась, в райцентр, и жадно приникла к ней, вливая, через заляпанные красным бинты, в нее, взамен потерянной крови, росную, живительную прохладу.

И я, теперь уже в Москве, выщупывая ладонями стены, поковылял к телефону.

***

Владимир Иванович? Привет… Это я… Сдаюсь…

— Ну, привет!.. Я тебе еще вчера говорил: пусть срочно волокут к нам. В приемном покое тебя уже ждут.

И я стал уныло, обреченно, истекая холодным потом, собираться в больницу. Собиралась, собственно, дочь: складывала мне, вздрагивая ресницами «тревожную» сумку, время от времени вопросительно вскидывала на меня уже распускающийся, как известь, к утру, графитовый, с алмазною искрою прах своих глаз, и я понуро и согласно кивал головой. Впрочем, в какой-то момент и сам принял участие в сборах: подошел к одному из книжных шкафов и стал прикидывать, превозмогая едкий чад в голове, что взять в больницу? Почитать — так свято верил не то в отечественную, крепко подмоченную, обскубленную медицину, не то прямиком — во Владимира Ивановича, человека, которого даже другом не назвать, ничем мне не обязанного, никак мною не отблагодаренного и не облагодетельствованного, но стольких уже спокойно, буднично, как-то по-крестьянски, а не по-эскулапски лечившего и, что важнее, вылечившего из моих родичей — и вот, просил-просил за других, за кровных, единокровных, и не совсем, которым и сам всю жизнь был целительной защитою, а очередь грянула вдруг и мне самому…

Остановился почему-то на Мандельштаме.

И вдруг маленькая, в половину моей серьезной ладони, старая-старая, подклеенная скотчем на уже образовавшемся ломком изгибе фотокарточка выпала, рыбкой, мальком выскользнула из тома.

Нагнулся — до окончательного помрачения в глазах, подобрал. Господи, последний раз я ведь эту карточку видал лет пятнадцать назад. А после не раз мельком вспоминал о ней и даже искал ее, но она как в воду — мертвую? — канула. Запропастилась, и я с годами, хотя сам же когда-то и неуклюже подклеивал ее, забыл о ней.

Не могу оторваться от фотки. Боже мой, моя, молодая еще, мама в том самом платочке домиком, в том самом «выходном» полушерстяном жакете в талию и в той самой плотной красиво удлиненной клетчатой юбке, в которых и явилась она строго только что в моем дверном проеме!

Помню ли я все эти пятнадцать лет досконально эту затерявшуюся карточку?

Наверное.

Свадьбу же помню в подробностях.

Пятьдесят второй. Мне пять лет. У нас с мамой впереди девять совместных лет, почти вечность.

Сейчас мне семьдесят три. Похоже, это не я ее вспомнил. Это она затревожилась.

…«Скорая» на рысях покатила меня со двора. 

Грустно смотрел за окошко «кареты»: вернусь ли?

В приемном покое меня действительно уже ждали, как ждут на кухне хозяйки подлежащую разделке дичь.

Раздели, сунули в компьютерный томограф, как в тренировочный саркофаг, изъяли, сколько смогли, крови, измерили температуру и давление. На давлении споткнулись, заговорщицки переглянулись. В прозрачных стеклопластиковых скафандрах и в белоснежных, невестиных комбинезонах — меня лично в такой облачали когда-то тоже, на роковом четвертом энергоблоке в Чернобыле.

Глазами спросил и мне глазами же ответили, указав на тонометр: 180/110!

Дали таблетку.

— И можно домой? — не без тайной надежды пошутил-спросил я.

— Что вы, у вас двустороннее воспаление легких.

— А ковид? — в полголоса решился я на запретное слово.

— У нас теперь любая пневмония идет по ковидному признаку, — сухо ответили мне.

И как я ни противился, ни убеждал, что могу и на своих двоих, мне велели прямо из саркофага переместиться в кресло-каталку, и та же космическая Офелия — а может, сама Ариадна? — повезла, повлекла меня, хворобного и в меру смущенного, по длинным коридорам, по лифтам… Разместили в крошечной, метров восьми, но отдельной палате. Вновь померили давление и вновь покачали головами:

— Вы что, так испугались? Не бойтесь, выживаемость у нас высокая…

Да я, в общем-то, и не боялся. Шут с нею, со здешней выживаемостью — теперь, после материнского сурового внушения я потихонечку, исподволь стал уверовать просто в собственную живучесть.

***

Первый день, первая ночь в стародевическом глазированном комодике с окном на больничный двор, по которому задумчиво, как сталкерши, в своих пугающих антирадиационных комбинезонах и в скафандрах бродят все те же сестрички, либо осторожно неся, как младенцев-сосунков, на груди, какие-то колбы-реторты, либо толкая перед собой такие же, на каком пребывал и я, да и с таким же сомлевшим грузом, кресла, а то и просто каталки, уже наглухо зашторенные простыней. Сигнальный прожектор далекого высотного подъемного крана, тоже как фельдшер-стажер, пытался обследовать и комнатушку, и меня лично, прямо до дна. Да я и не возражал: у меня, как и у него, тоже бессонница — и от лекарств, в которых, видимо, прорва мочегонных, и от раздумий.

Моя палата впритык примыкала к сестринскому посту. Тревожный звонок трещал-заливался там беспрерывно: кому-то плохо. Даже в мою отдельную коморку из коридора, из-за каждой, похожей, двери совершенно свободно проникали, изливались тяжелое мужское, свистящее дыхание и стоны. Кто-то один, одним и тем же странно высоким голосом вскрикивал:

— Сюда!

Видимо, не надеялся уже на звонок.

В свои семьдесят три я здесь, похоже, из «молодых». Сестрички, заметил, радуются, если народ, пускай и с паровозным свистом, дышит. Радуются, прямо как правительство. Они здесь на военном положении. Даже по двору Офелии-Ариадны бредут и глухой ночью: то опять же с креслом-каталкой, а то и просто с каталкой. Невольно вперивался в окно: что там, над поклажею, простыня или, не приведи Господь, уже брезентовый, прорезиненный полог?

Врачи и медсестры, как узнаю я позже, даже ночуют где-то здесь же, в корпусе. Как сержанты и младшие офицеры — на казарменном положении.

Да, где-то здесь. Но вот из их-то спальни ни звука: большинство из них уже переболели.

***

Объявили, что на следующий день будут вливать донорскую плазму от людей, переболевших коронавирусом, то есть — с антителами. Я поежился уже при одном слове «плазма» — дохнуло чем-то астральным. С чего бы такая пугающая честь?

— У меня что совсем плохо?

— Да нет, — успокаивает заведующая отделением, — мы практически всем вливаем. Благо возможность у нас для этого есть…

Ростом невеличка, как хорошо, ювелирно обточенная синичка — несомненно летающей, летной делает ее и невесомый скафандр, за которым оживлено живут чудесные глаза старшеклассницы. Родом из приморского южного городка. Позже, когда познакомимся покороче, упомянет, что сейчас, из Москвы, на расстоянии, лечит многочисленных своих земляков: консультирует по телефону, в том числе по ночам, тамошних врачей, с головой окунувшихся в пучину пандемии.

— Только у них там лекарств таких, как у нас в Москве, нету. Приходится на ходу импровизировать, — погрустнели за плексигласом глаза Лены, вчерашней выпускницы приморского синеокого городка.

Лечащий врач, Оксана, примерно таких же годков, но породы, природы уже другой: сдержанна, ростом повыше — синички любят щебетать сквозь тополиный тревожный речитативный шелест.

Комбинезоны у них, оказывается, различаются оттенком, видимо, как погоны, знаки отличия: у заведующей ближе все к той же, морской, волне.

…Плазму привозят из какого-то общего центра, скорее всего из Склифа. Доставили уже поздно ночью, в третьем часу, самая для меня волчья пора. Подвесили на никелированные стойки для капельниц. Почти что грелка. Янтарного, полудрагоценного цвета — у молодых, из молодых брали? Хорошо бы из молодых — стариковской у меня и у самого вдоволь.

Но прежде чем подключить к долгожданному «Граалю», консилиум врачей во главе с профессором заставил снова померить давление.

195…

— Да что же вы так разволновались? — защебетали хором.

Дали крошечную, яркую таблетку — уже 160.

— Можно приступать.

Они бдительно пробыли возле меня все эти час-полтора, пока в меня методично капала чужая жизнь. И все наперебой спрашивали: не гудит ли, не ломит ли у меня в висках, не раскалывается ли голова, не чувствую ли удушья? И заглядывали в лицо: не пунцовею ли? Нет аллергии, отторжения? Дурных нема — чтоб отторгаться, отказываться от жизни, пускай хоть и наполовину чужой…

Эх, узнать бы каким-то чудом, кому же я буду обязан? Надеюсь, еще в этой жизни.

Все вроде бы прошло благополучно. Не покраснел, голова в отпущенную меру соображает. Никаких судорог, отеков Квинке…

Начальство, облегченно вздохнув и дружно пожелав мне спокойной ночи — в четвертом часу утра, выпорхнуло за дверь, видимо, в свою «спальню». Осталась одна уж совсем молоденькая сестричка, похоже, узбечка, угадывал я. Она завершила дело с драгоценной капельницей и тоже тихо попрощалась.

Я был рад: мне надо было срочно лететь, насколько мог я тогда летать, нелетающий, нелетный, в туалет: мочевой пузырь требовал, очень настоятельно вопил и пищал…

***

Встал в половине шестого. Для себя решил, что буду подниматься здесь по утрам именно в это время, чтоб никого не булгачить, потихоньку побриться, принять душ. Бриться постановил каждый день, как-никак почти в женском медицинском царстве.

Какого же было мое удивление, когда именно в половине шестого ко мне вплыла медсестра с лекарствами и прочими прибамбасами. Оказывается, я тут никого не удивлял — рабочий день здесь начинается спозаранок: казарменное положение, от «спальни» до работы несколько шагов. Позвонила одна из дочерей, Полина:

— Папа, «Роспотребнадзор» признал твой тест отрицательным…

Я опешил.

— Да, — продолжила дочь. — Частная клиника, приезжавшая к тебе домой и бравшая анализ, посчитала его сомнительным, послала в «Роспотребнадзор». А оттуда сегодня пришел отрицательный вердикт.

Радоваться? Давать трепака? Так уже влито. И не только плазма моих безвестных доноров, но и еще Бог знает сколько всего разного.

Тут же вспомнил, как под холодным ливнем таскал на даче ведрами воду из железных бочек под крышей, под водостоками. Промок до нитки, а переодеться было лень. Продрог, потом и в доме долго не мог согреться. Там и подхватил? Правда, не ковид, к счастью, а воспаление легких?

Хрен редьки не слаще. 

…Лечащий врач, Оксана, отнеслась к моему нетерпеливому сообщению снисходительно:

— У нас своя, собственная служба. А вообще, мы больше ориентируемся на кровь и на компьютерную томографию, а в легких у вас все-таки два очага. Так что, делайте выводы сами…

Ну да, бочек было даже не две, а четыре.

Я и сделал выводы: не радоваться, не плясать. Пытаюсь.

…Что ж, стал вставать не в полшестого, а в пять. Не без некоторого тщеславия заметил, что сестрицам, да и врачам, импонировало, что к их приходу я в меру сил если и не огурец, но уже обихожен. 

Пастернак, даже лежа в постели, будучи к ней, уже как трофей самой смерти, приторочен, брился до последнего.

«Собственная служба», к слову, за неделю, что пролежал в больнице, еще трижды брала у меня мазки и из гортани, и из носа — процедура не из приятных — и все анализы также оказались отрицательными.

Так было, черт подери, или не было?

Пока лежал я здесь, в «красной зоне», «на свободе» из жизни ушли еще двое моих друзей. Журналисты. Стас Сергеев и Женя Панов. Женя в последние годы все заботливо лечил, возил в санатории свою жену, беспокоился о ней, а надо же — судьба смухлевала, ушел вне очереди…

Еще одна нервная бессонная ночь накануне контрольного «КТ».

Коротая время, перечитывал «Путешествие в Армению» Мандельштама. Одним глазом в книгу, другим — в айпад: какие там новости с Кавказа?

Сам я тоже родом оттуда, только с Северного, из Буденновска, он же в прошлом Святой Крест, Карабагла, древний Маджар. Городок, который когда то, еще в конце восемнадцатого века, впервые приютил очередных армянских беженцев, да привечает их и сейчас: армян и нынче здесь почти столько же, сколько и русских.

С первых часов Спитакского страшного землетрясения, вместе с Николаем Ивановичем Рыжковым, я приземлился в эпицентре армянской трагедии в декабре 1988 года…

В Баку у меня тоже друзья. Самый близкий, Ариф Мансуров, строитель милостью божьей, давно лежит уже на кладбище. В январе, теперь уже девяностого, в ночь ввода войск в Баку я оставался одним из «ответственных» дежурных ЦК партии. Переступив все мыслимые и немыслимые инструкции, позвонил туда, Арифу, и сказал:

— В эту ночь не выходи на улицу. И никого из дома не выпускай!

Надо было знать кипучего Арифа — так он меня и послушался!

Выскочил, митинговал, безумствовал, боюсь, правда, что пламя из уст его было все же послабее пламени, что всегда жило, ворочалось в его огромных, с нефтяным смурным отливом, южных глазах. Нет, его не тронули, в него не стреляли — он умер вскоре сам.

От разрыва сердца.

…Новости в айпаде одна горше другой. Война. Так, чего доброго, и вновь до моего многострадального Буденновска дотянется. Новые беженцы вот-вот окажутся и в Москве.

Прекрасны, с тяжелым, подземным, магматическим арифовым огнем, мандельштамовские экзерсисы об Армении и армянах: судьба подарила гению это счастливое, солнечное путешествие перед кандальным вояжом на Дальний, теперь уже Дальний, а не Ближний, Восток, к братской безродной могиле.

«…в библиотеку вошел пожилой человек с деспотическими манерами и величавой осанкой.

Его Прометеева голова излучала дымчатый, пепельно-синий свет, как сильнейшая кварцевая лампа… Черно-голубые, взбитые с выхвалью пряди его жестких волос имели в себе нечто от корешковой силы заколдованного птичьего пера.

Широкий рот чернокнижника не улыбался, твердо помня, что слово — это работа. Голова т. Ованесьяна обладала способностью удаляться от собеседника, как горная вершина, случайно напоминающая форму головы. Но синяя кварцевая хмурь ее очей стоила улыбки…

…Мне удалось наблюдать служение облаков Арарату.

Тут было нисходящее и восходящее движение сливок, когда они вваливаются в стакан румяного чая и расходятся в нем курчавыми клубнями.

А впрочем, небо земли араратской доставляет мало радости Саваофу: оно выдумано синицей в духе древнейшего атеизма…»

Да он, Осип Эмильевич Мандельштам, собственно, тоже особо не разделяет, во всяком случае в силе слова и красок, армян и азербайджанцев, христиан и мусульман, у которых даже кухня, по свидетельству этого, похоже, вечно голодного гурмана так схожа. Не разделяет:

«…Персидская миниатюра косит испуганным грациозным миндалевидным оком.

Безгрешная и чувственная, она лучше всего убеждает в том, что жизнь — драгоценный неотъемлемый дар.

Люблю мусульманский эмали и камеи!

Продолжая мое сравнение, я скажу: горячее конское око красавицы косо и милостиво нисходит к читателю. Обгорелые кочерыжки рукописей похрустывают, как сухумский табак.

Сколько крови пролито из-за этих недотрог! Как наслаждались ими завоеватели!..»

Да, прав Осип Эмильевич.

Жизнь — драгоценный неотъемлемый дар… Который так неистово в эти дни отнимают друг у друга два извечных соседа-народа… В самом начале этой войны оттуда, с Кавказа, мне пришло предложение написать свое мнение о случившемся. Написал. Отослал. Но ни та сторона, ни другая не напечатали.

Не устроило.

…На контрольное «КТ» нас вызвали двоих, меня и еще одного пациента, тоже в годах. Его повезли в кресле-каталке, в каковом несколько дней назад рассекал и я, я же от кресла отказался, и на сей раз мне позволили, доверили топать на свои двоих.

Опять саркофаг. Опять репетиция. Того и гляди, прозвучит обратный отсчет: «10, 9… 1… 0… Пуск!» Отлет.

Нет. Вылет, похоже, на сей раз откладывается. Опять сижу над Осипом Эмильевичем, хотя глаза уже смотрят куда-то и сквозь страницы, даже сквозь них высматривают здесь же, в сдвоенном, третьем-четвертом томе нежно запрятанную, как тоже заветное, золотое, тоже черно-белое мандельштамовское слово, фотокарточку. Платочек домиком и веточка, гроздь цветущей майской яблони в петлице выходного жакетика.

И тут, тоже как из книги, из двери появляется, выскальзывает — или вскальзывает? — синичка. Заведующая. Вскакиваю, потому что даже через скафандр, в ясных-ясных глазах ее угадываю: вылет действительно откладывается!

— Выбирайте: могу выписать завтра, в субботу, а могу в понедельник.

Конечно завтра, а еще лучше бы вообще — сегодня, сию минуту.

— Я поняла, до понедельника ждать не хотите.

Согласно и яростно киваю головой.

— Благодарите свой организм. Он очень хорошо откликнулся на лечение. На наше лечение, — все-таки сделала акцент на местоимении. — Организм у вас еще справный…

Так и сказала: не исправный, а почти по-нашенски, по-никольски: справный.

В этот момент и выскользнула, тоже как выпорхнула, легонькая, с почти истлевшими от времени полупрозрачными крылышками моя заветная карточка. Охранная грамотка: белый крестьянский платочек, жакет и новая, едва ли не в первый раз надеванная клетчатая, удлиненная, как сказали бы сейчас мои дочери «карандашом» юбка.

Теперь я ее уже не потеряю. 

Никогда.

Впрочем, пускай так и живет себе в Мандельштаме. Это тоже вполне достойная, стихийная проза. Живет письмецом, паролем. До поры, до времени.

 

Георгий ПРЯХИН

 

NB!

ОТ РЕДАКЦИИ. По стечению обстоятельств, рассказ о событиях, имевших место еще в октябре-ноябре прошлого года, мы публикуем только сейчас. При этом уверены: с течением времени неожиданный репортаж Георгия Пряхина не потерял в актуальности и, тем более, не стал менее трогательным. Надеемся, в образе Матери, так мастерски нарисованном писателем, читатели «НВ» узнают и родные черты своих близких людей.

Send this to a friend