«Деревья растут в небо», или Цветаева и пустота

Она была как деревце: тоненькая, стройная до старости, гибкая под ветрами. И в любом лесу или роще всегда — наособицу…

 

(Продолжение. Начало — в № 28, 2014 г.)

 

9. Шаг назад

 

Сына рожала в кругу огня. Невероятно! Посреди реально полыхнувшего пламени. Будто на костер взошла, как боготворимая Жанна. Рожала в обычной избе, которую снимала под Прагой. В избе и вспыхнул огонь. «Только не двигайтесь! — отчаянно крикнул ей Альтшуллер, врач. — Пусть горит!..» И поднял младенца, явившегося на свет. А она, лежа в кровати, курила и улыбалась. Ни крика, ни стона. Как в детстве, когда мать, ставя ей компресс при воспалении легких, нечаянно пришила его к ее коже и обнаружила это только наутро. «Что же ты молчала?» — спросила. «Я думала, так надо». Позже скажет: «Чувство стыда боли. Отец этому чувству — Дьявол…» Вот так и при родах — устыдилась крика. И лишь дьявол, наверное, сказал бы: откуда знала, что родится сын. Ведь пять лет назад, еще в Москве, легко обронила: у нее будет именно сын, а на протесты подруги: «Ну, как это можно знать?», — весело рассмеялась: «И назову его — Георгием…»

За порогом в ту ночь бушевала снежная буря, как когда-то в Кунцеве, когда едва не погибла. Рожая, тоже чуть не погибла — спас Альтшуллер, врач-студент. Он писал: «Я оглядел комнату в поисках какой-нибудь чистой ткани и куска мыла. Не оказалось ничего: ни носового платка, ни тряпки». Набежавшие женщины, «целые полчища дам, — по словам Али, — с бельем, тряпьем, флаконами и лекарствами», вынесли мебель, вымыли пол, выдвинули в центр кровать и всё вокруг просто залили спиртом. «Он-то и вспыхнул! — восторгалась Цветаева. — Взрыв синего пламени!..» Но куда символичней другое: рожала образно говоря, в «кругу» русской литературы. Альтшуллер был сыном врача, который лечил Толстого и Чехова. Помогала ему жена Чирикова, писателя, чистую рубашку дала вдова Леонида Андреева, а крестным отцом сына стал сам Ремизов.

Впрочем, всё это, фигурально сказать, было «шагом назад». И Чириков, и Андреев, и Ремизов — это была литература вчерашнего дня. У Цветаевой действительно была странная привычка: входя куда-нибудь, в любой дом или зал, она реально делала шаг назад. Это заметил один молодой поэт, и она похвалила его: «Вы предельно-зорки: я, действительно, шагнув — отступаю — перед тьмой всего, что не я… Шаг назад — после всех вперед, мой вечный шаг назад». Так вот, что касается не старой — новой русской литературы, которая в Париже мнила себя единственной, то как раз она и не приняла Цветаеву. «Моя внешняя литературная неудача — в выключенности из литературного круга… Некому прочесть, некого спросить, не с кем порадоваться…» Круг огня, круг литературы, круг одинокого подвига…

Из письма Цветаевой — поэту Н. Гронскому: «Я думаю, что в жизни не встречала такого непротивленца как я. Что ни заставьте делать — буду, где и как не заставьте жить — вживусь, втянусь и в этот сон… Точно я чужую жизнь живу… Друзей у меня нет, говорю это спокойно… Я к себе беспощадна, поэтому и другие. Это я задала тон. И не пеняю…»

Если б вы знали, как встречал ее Париж в 1926-м! Первый вечер и сразу — триумф! Ломились, как на Шаляпина. Так не встречали здесь ни Бунина, ни Мережковского, ни Ходасевича, ни Тэффи. В проходах зала Союза молодых поэтов и писателей, в доме, который и ныне цел: (Париж, ул. Данфер-Рошро, 79) — толпы, над головами стулья, пот, крики, визг! Картина грандиозная! Цветаева даже к сцене не могла пробиться. Милюков, бывший министр, думец, так и простоял весь вечер в дверях. И почти триста безбилетников, не протиснувшись и к открытым готическим окнам зала во дворе, ушли. А она в чьем-то репсовом платье (своего просто не было), близоруко щурясь со сцены на овации, читала тридцать восьмой, тридцать девятый, сороковой стих. «Вот поэт! — запишет студент Сорбонны и герой Белой армии Владимир Сосинский. — После Блока — одна у нас здесь — Цветаева…» А Сергей, проб-гавший весь вечер за спинами толпы во дворе, нервно куривший папиросу за папиросой, вернувшись в их первый парижский дом, они всей семьей жили у знакомых (Париж, ул. Руве, 8), — и напророчит: этого успеха ей не простят поэтики. Зависть? Да! Но ведь и костер еe справедливости! То небо ее — одно на всех…

«Царь-Дура», «кошка драная», «распущенная кликуша», «белая ворона», «дикарка», «позерка» (как отозвался Ремизов, крестный отец ее сына), «вывихнутая бабенка» (Ходасевич), «шалая баба» (по отзыву за глаза Зинаиды Гиппиус), даже «психопатка с оловянными глазами» (по словам Бунина). Так звала ее эмиграция. А она раз и навсегда ответила: «Никакая любовь не может погасить во мне костра справедливости, в иные времена кончившегося бы — иным костром!» Вот этой справедливости и к красным, и к белым — не простят…

Уезжая из Москвы, чуть ли в последний день встретила на улице Маяковского. «Ну-с, — тряхнула головой, — что передать от вас Европе?» «Что правда — здесь», — ответил он. В эмиграции, найдя новые стихи его, всё поймет про него: «Маяковский ведь бессловесное животное, в чистом смысле слова СКОТ… Сплошной грех перед богом… Было — и отняли (боги). И теперь жует травку (любую)…» Но — вот и шаг назад, и справедливость её! — в 1928-м, попав в кафе «Вольтер» (Париж, пл. Клоделя, 1) на вечер Маяковского, она, уже на его вопрос: «Что скажете о России теперь?», прямо ответит: «Сила — там». То есть — в России. Сила, давящая всё, и впрямь исходила уже из СССР. Но слова эти, тогда же напечатанные — плевок в эмиграцию — станут роковыми. На четыре года закроются для неe русские издания. Закроются даже не газеты — источники средств. Она ведь, не Сергей, опять была главной кормилицей в семье.

«Мы очень плохо живем… и конских котлет уже нет. Мясо и яйца не едим никогда», — пишет в письме из нового дома своего, из двух комнаток в Бельвю (Париж, бул. Вэр де Сен-Жульен, 31). Картошку на второе варит в супе, чтобы был хоть какой-то навар; зелень покупает увядшую — подешевле. Смеется: «у меня от истощения вылезла половина брови». Недокуренные папиросы не выбрасывает (докурю!). Не стыдясь, просит у подруг то пару чулок, то восемьдесят франков на башмаки, то костюмчик на вырост для Мура — сына. А телятину не за месяцы — за годы впервые пожарит, когда приедет Ася, сестра ее, оказавшаяся на Западе по приглашению Горького. Встреча их станет последней. Асю арестуют в Москве, в ее доме (Москва, Мерзляковский пер., 18), и лишь в лагере узнает она, что Марина повесилась. Но запомнит и парижские слова Марины: «Я ненавижу пошлость капиталистической жизни. Мне хочется за предел всего этого. На какой-нибудь остров Пасхи», и последний вопрос, услышанный от сестры: «Ты еще любишь людей?», и — последний ответ: «А я уже давно ничего, кроме животных и деревьев…»

Любить людей?! — материться хочется… Да на нее и исподтишка, и в лоб, наезжали и «авторитеты»: Гиппиус, Бунин, Осоргин, критики Адамович и Айхенвальд, и совсем уж «мелочь»: Яблоновский, Фохт какой-то и сколько еще. «Ни одного голоса в защиту», — перечислит их подруге, и восхитительно, как мог бы Пушкин, добавит: «Я удовлетворена»! Как было любить людей, если тот же Владимир Сосинский, вступившись за нее однажды, даже вызвал обидчиков Цветаевой на дуэль и, не получив удовлетворения, отдубасил тростью одного из них прямо на улице. Большой был скандал: привод в полицию, жалоба на драчуна, поданная в прокуратуру Мережковскими, Ходасевичем и Берберовой, Адамовичем… Как было любить даже друзей, если Пастернак, кого звала братом «в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении» и за кого умерла бы «без великого сознания жертвы», легкомысленно, чтобы не сказать — легко, предаст ее в конце концов. Эту историю расскажет после смерти Марины Ася. Как еще в Сорренто Горький спросил у нее, как живет Марина и, узнав правду, сказал: он будет помогать ей, но не от себя, а через «Международную книгу». И помог бы, не сомневайтесь, если б не Пастернак. Тот, услышав про это от Аси, желая решать с Горьким свои проблемы, написал ему письмо, где просил его не беспокоиться насчет Марины, ибо сам возьмет «обеспечение» ее. «Умоляю Вас, откажитесь вовсе от денежной помощи ей… В этом сейчас нет острой необходимости. Мне уже удалось кое-что сделать, может быть, удастся и еще…» Цветаева как раз ему написала в это время, что когда ее зовут в какие-нибудь гости, то первая мысль: «А накормят? Если нет — не иду…» Он же и ее, как Горького, убеждал: «Верь мне… тебе заживется легче! Я отвечаю перед тобой за эти слова: в них — клятва… Я знаю, как вы живете. Этого позора на нас больше не будет. Облегченья пойдут с разных сторон, вот увидишь». И пел, что устроит их общий перевод «Фауста», что получит еще деньги за свои книги на Западе, и всё это вместе «обеспечит» ее. «Думаю, — заканчивал ей в письме, — я найду способ периодически переводить деньги… Но только не торопи меня…»

«В результате, — вспомнит перед смертью Ася, — Марина не получила ни рубля». Каялась перед памятью сестры: «Что Марина голодала — МОЯ ВИНА. Моя нелепая гордость мою родную сестру повергла в пучину. Почему я не пошла к Пастернаку и не потребовала объяснить мне это письмо… Марина голодала с 1927 по 1937 годы. Я виновата…» Да, дружба и уж, конечно, любовь, не раз говорила Цветаева, — это не «словесные кружева» — действие, поступок. И написала то, что и ныне читать почти невмоготу — про тюрьму.

Цветаева. Из «Записной книжки № 13»: «Что дальше? Есть ли долговая тюрьма?.. Если была бы — была бы спокойна. Согласна на 2 года… одиночного заключения (детей разберут “добрые люди” (сволочи) — Сережа прокормится)… С двором, где смогу ходить, и с папиросами — в течение которых, двух лет, обязуюсь написать прекрасную вещь… А стихов! (и сколько, и каких)… Париж не при чем — то же было и в Москве, и в Революцию. Я никому не нужна: мой огонь никому не нужен, потому что на нем каши не сварить. 15 мая 1932 г. — Точка…»

Встала бы, конечно встала бы вровень с Пушкиным, как мечтала, если жила бы в его условиях, имела бы хоть каплю его «покоя». «Штиль души» обретала лишь в считанных домах считанных друзей. У Лебедевых в их гнезде (Париж, ул. Данфер-Рошро, 18 бис), у петербугской красавицы, доброго ангела Цветаевой Саломеи Андрониковой (Париж, ул. Колизе, 44), у великого Бердяева (Париж, ул. Мулен-де-Пьер, 83), у художников-лучистов Натальи Гончаровой и Михаила Ларионова в их квартирке на четвертом этаже (Париж, ул. Жака Калло, 16). Наконец, у молодого еще композитора Сергея Прокофьева (Париж, ул. Валентина Гау, 5), где ее угощали как-то самым вкусным за жизнь каштановым тортом. И ни одного близкого поэтического «гнезда». Не брать же в рассчет «поэтический салон» Амазонки, той самой Натали Клиффорд Барни, которой напишет свое знаменитое письмо и в доме которой читала порой стихи (Париж, ул. Жакоб, 20). Она ведь в эмиграции, не в Москве выпустит четыре книги из семи прижизненных, напишет тринадцать поэм, пять прозаических вещей, включая «Повесть о Сонечке» и «Мой Пушкин», трагедию «Федра», статьи, эссе. А — стихов?! И каких?! Вот по большому счету ее шаги вперед. Колоссальные шаги, несмотря на вечный шаг назад…

Сын после смерти Цветаевой скажет: трагедия их семьи была в том, что мать жила прошлым, а отец будущим — «светлым завтра», социализмом. Увы, слова эти, радостно цитируемые биографами, верны лишь на первый взгляд. Парадокс, но в будущем с нами оказалась как раз она, «жившая прошлым», а вот муж ее, «гвардеец» НКВД, чем больше проходит времени — уходит шаг за шагом в прошлое. Отгадка проста: всё то же небо, которое оказалось одно: и для белых, и для красных. Для очарованных и разочарованных, верующих и циников, героев и подлецов, даже — для зла под ликующим ликом добра и добра, обернувшегося злом. И не странно ли, что она, далекая от политики, оказалась в итоге куда прозорливей и пророков, и вождей?

 

(Продолжение следует)

Похожие статьи

Оставьте коментарий

Send this to a friend